|
Выпуск
10,
2007. ЕВРЕИ
И ИУДЕИ
БЕСЕДА
19
Микки Вульф
БЛИЖНИЙ
Я хочу
рассказать об уже умершем, совсем вроде бы постороннем вам и мне человеке,
который в последнее время самовластно занимает все больше места в моей жизни.
У меня есть
некоторые основания считать себя его коллегой. Он тоже раз в две недели печатал
свои проповеди в еврейской газете, а потом – у хорошей хозяйки всё идет в дело –
складывал из них книжки (целых три!) комментариев к Торе.
Звали его Мозес
Розен. "Розен" на иврите – граф, и покойный, надо признать, слегка щеголял своей
будто бы голубой кровью, но это, насколько я знаю, была единственная его
слабость. С виду же, да и по сути, этот граф был сработан из простого графита –
вырос в традиционной раввинской семье, – много лет трудился графитом и сам
пережег себя до алмаза.
Вот что
рассказала мне Шуламит Шалит и что вошло в ее очерк о поэте Семене Фруге (привожу
эти сведения с ее разрешения):
"В годы Великой
Отечественной румыны, оккупировавшие Одессу, вывезли оттуда всё, до чего смогли
дотянуться, включая трамвайные рельсы. Среди награбленного оказалось надгробие
Фруга, и уже после войны, где-то в 48-м, попало оно на бухарестский базар.
Приметившие неуместный камень евреи, может, и не знавшие, кто такой Фруг, рядом
с русскими увидели еврейские буквы и кинулись к новому главному раввину Мозесу
Розену, и тот, великая душа, выкупил его и перевез на еврейское кладбище.
Спустя лет
тридцать до Израиля дошли слухи, что начальство в Одессе решило разрушить
еврейское кладбище. Тогда из Союза израильских писателей полетела в Москву
просьба: нельзя ли перевезти останки Менделе Мойхер-Сфорима и Фруга в Израиль?
Москва, понятно, отказала. И тогда Мозес Розен переправил надгробие Фруга в
Тель-Авив…"
Я удостоился
знакомства с Розеном уже на старости его лет, в середине 80-х, посетив хоральную
синагогу в Бухаресте на улице, пардон, св. Пятницы. Розен был красен лицом,
грузен и хмур. Говорили мы по-румынски. Он хотел было перейти на идиш, но я
беспомощно запожимал плечами, и его лицо перекосила гримаса. Сам он владел
множеством языков и единственную в Восточной Европе еврейскую газету выпускал
больше тридцати лет на румынском, иврите и английском.
Еще дважды я
встречался с ним в Бухаресте, единожды – в Кишиневе, куда он приехал с
официальным, как говорится, визитом, и в последний раз – в Тель-Авиве, незадолго
до его кончины в 1994-м.
Жизнь его была
фантастична, как почти любая еврейская жизнь в галуте. Чудом пережив войну и
концлагерь, после свержения фашистского режима Антонеску в августе 1944 года
32-летний раввин вступил в социал-демократическую партию, а когда она была
поглощена коммунистами, оказался членом объединенной Румынской рабочей партии.
На протяжении
десятилетий волей-неволей служа коммунистической банде, в том числе
параноическому режиму Николае Чаушеску – вплоть до самосудного расстрела
последнего в декабре 1989-го, – Розен, однако, отстоял религиозную и культурную
автономию румынских евреев, организовал почти не прекращавшуюся алию из Румынии
в Израиль (за каждого отпущенного еврея, включая стариков и младенцев, Чау
получал 5000 американских долларов), создал уникальную сеть еврейских
благотворительных учреждений, бесплатных столовых и домов для престарелых (я
видел их тогда же, в середине и в конце 80-х, и это было похоже на сказку). А
когда в уже посткоммунистической Румынии новые фашисты раскрутили бешеную
антисемитскую свистопляску, он, старый больной человек, бесстрашно выступил в
защиту своих соплеменников, так же как в 40-50-х он защитил их от румынской "евсекции",
как помог им пережить процесс Сланского в Праге и московское "дело врачей" в
53-м.
Мало того, что
именно ему, Розену, Израиль обязан 400-тысячной румынской общиной, – когда у
Вены заиграло очко от арабских угроз, именно он, Розен, добился того, что
Бухарест стал одним из основных транзитных пунктов для алии из Советского Союза.
Его хорошо
знали на Западе: он умел показать товар лицом, и когда политики из Вашингтона и
Лондона приезжали в Румынию, он выставлял перед ними в той самой хоральной
синагоге детский еврейский хор, и, не скрывая слез, они подписывали щедрые чеки.
Тем же способом он довел до слез Голду Меир, что послужило им поводом к
примирению после долгой ссоры. Надо признать, что в Израиле его недолюбливали:
коммунист (хоть и липовый), депутат Национального собрания и вообще… слишком
самостоятелен.
Осталось
досказать совсем немного. Вместе с поэтом Львом Беринским мы перевели на русский
с румынского сборник розеновских комментариев к Торе, и часть его была
напечатана в Москве, в "Иностранной литературе". Потом, уже здесь, в Израиле, я
перевел книгу его воспоминаний "Опасности, испытания, чудеса" и опять же капля
по капле опубликовал ее в "Нашей стране", уже на закате этой газеты. "Русские"
евреи ни в Израиле, ни в России не знают о Розене и, судя по серии отказов,
полученных мной от местных издательств, знать не хотят. А жаль – это был
брильянт чистой воды.
ОТ ВСЕГО СЕРДЦА Ltd.
Однажды, еще в
Союзе, случилось мне прочитать в какой-то из книг "Библиотеки Алия", чуть ли не
в предисловии к сборнику трактатов Мартина Бубера, поразительную историю –
поразительную тем более, что рассказана она была как-то мимоходом.
Речь шла о том,
что давным-давно, где-то в середине XIX века, скорее во второй его половине, в
студеный и вьюжный зимний вечер два хасида забрели в некое еврейско-польское
местечко и остались там на ночлег. Хозяева отнеслись к ним со всем уважением и,
накормив чем Бог послал, уложили гостей на кровать, а сами с детьми легли на
лавки и на пол.
Казалось бы,
все хорошо, но сон к хасидам не шел: они вертелись, ерзали, укрывались с
головой, мучились духотой, что ни час выходили в сени попить и снова заставляли
себя уснуть – но нет, какой-то странный, мучительный страх не давал им покоя,
бередил душу, терзал сердце. Даже волосы на головах у них поднялись дыбом. В
конце концов оба решительно встали, оделись и, несмотря на уговоры расстроенных
хозяев, ушли среди ночи. Мало того, выйдя из хаты, они переглянулись и, не
сговариваясь, побежали – прямо в белую замять. Только удалившись от местечка
верст на десять, они немного успокоились, так и не поняв, что их напугало.
– Где это мы
были? – слегка отдышавшись, спросил один. – Куда нас занесло? Как назывался этот
штетл?
– Не помню, –
ответил второй. – Кажется, Освенцим…
Сегодня,
миновав ХХ век, мы, уже в новом тысячелетии, не знаем и вряд ли узнаем имена
хасидов, которых коснулся этот пророческий ужас. Но имя этого ужаса пережило
обоих и, надо думать, переживет еще сколько-то поколений.
Тут есть о чем
подумать, особенно в преддверии Йом-Кипура, Дня Искупления.
Во-первых,
хотелось бы понять, зачем этот страх был послан благочестивым хасидам,
несомненно искавшим в своих странствиях не житейских радостей, которых они,
впрочем, не чурались, а высокой мудрости Торы.
Во-вторых,
почему этот страх был дан им в столь невнятной, неотчетливой форме?
В-третьих,
какова нравственная или хотя бы интеллектуальная ценность этого малозаметного
события – и, коль скоро память о нем все-таки сохранилась, то – ради чего, с
какой целью? Чему она может (если может) научить нас, в чем наставить?
Полагаю, что
ничему и ни в чем.
Если это была
подсказка, оповещение о грядущем, попросту говоря – повестка, то, вероятно, тот,
кто ее послал, не мог не понимать, что нет смысла призывать к ответу людей,
которые до ответа просто не доживут. Пожалуй, некоторым из их только что
рожденных соплеменников и суждено было окончить свои дни в нацистских газовых
камерах, но событие, о котором здесь рассказано, никак не могло повлиять на их
будущее – они просто не поняли бы его значения, как, честно говоря, не понимаем
его и мы. Мало того, известно, что и более своевременные и гораздо более внятные
предостережения, прозвучавшие из уст проницательнейшего Жаботинского, не оказали
на польское еврейство ни малейшего действия – этого одинокого волка называли в
тамошних еврейских газетах паникером и даже подстрекателем и провокатором, кем
угодно, только не провидцем.
Представим
себе, что темная волна ужаса, охватившая наших странников, приняла бы более
конкретную и убедительную форму и им привиделась бы – обоим – роковая
железнодорожная ветка, ворота лагеря с надписью "Arbeit macht frei", селекция на
перроне, лай немецких овчарок, срамная стрижка наголо, ряды колючей проволоки,
вой сирен, режущий свет прожекторов, чуть смягченный валящим снегом, раздевание
за гранью стыда, недлинный путь к "душевым", жирный, стелющийся по округе дым из
труб крематориев… Что поучительного и указующего уловили бы во всем этом
благочестивые хасиды, для которых в неустроенном и, мягко говоря, неласковом
гойском мире не существовало ничего, кроме Торы, которую надо учить, вечно
недостающих денег, которые надо платить, и Бога, которому надо служить? Ничего
или очень мало.
Представим себе
далее, что кто-то, из милости или в издевку, помог бы им осмыслить это
предполагаемое видение. Если бы сердца у них не разорвались от жалости к
потомкам, они, пожалуй, могли бы попытаться… что? Не знаю и останавливаюсь.
Самое большее,
на что я способен, – это допустить, что вышеописанное происшествие должно было
послужить нашим скромным скитальцам рядовым напоминанием о смерти и о
необходимости всегда быть готовым к ней: в меру усердия и духовности соблюдать
заповеди, почаще мыть руки, избегать совета нечестивых. Может быть, страх был
послан им только ради того, чтобы они все-таки заставили хозяев лечь на кровать,
а сами обошлись лавкой или печью, где и уснули бы сном праведников.
Наконец, мы
просто обязаны предположить, что все случившееся было элементарным совпадением,
– но вот как раз этот, самый вероятный вариант никак не укладывается у меня в
голове.
БЫТЬ ЕВРЕЕМ
Традицию и
совесть отождествляют, вероятно, люди, верующие в Бога сердечно и глубоко. Не
принадлежа к этой возвышенной касте, я все же должен заметить, что, пусть
посредством негативного опыта, тоже ощущаю некое родство между названными
понятиями. Действительно, всякий раз, когда я вольно или в силу обстоятельств
нарушаю традицию (что происходит довольно часто), моя совесть или ее остатки
неукоснительно сообщают мне об этом разными способами: то зуб сломается, то
настроение подвянет, то книжка упадет с полки на бедовую голову. И хотя
нарушения традиции давно входят составной частью в мой образ жизни и даже сами
некоторым образом превратились в традицию, я не помню случая, когда такого рода
инцидент прошел бы мимо моего внимания, не омрачив привычно-бессовестный быт
хотя бы мелкой, крошечной неприятностью.
Все это
заставляет меня обдумать и другую сторону дела: можно полагать, что подробности
и детали традиции, зачастую мной не осознаваемые, крепко сидят в моей голове и
сердце, приводя в действие неизвестный механизм возмущения всякий раз, когда их
что-нибудь потревожит. Отсюда следует, что покуда моя совесть спокойна, – а это
тоже бывает, хотя и редко, – я могу быть почти уверен, что на данный момент по
части соблюдения традиции у меня все в порядке и можно жить дальше до той
благословенной поры, когда по мере замирания витальных процессов я вообще
перестану нарушать какие бы то ни было установления и запреты. Этот отчасти
огорчительный ход событий находит скромное оправдание в том, что когда они для
меня прекратятся полностью, я, со своей стороны, перестану огорчать кого бы то
ни было на земле и на небе самим фактом своего присутствия, не говоря уже о
проступках типа несвоевременного бритья, неуместного смеха или несколько вольных
прикосновений. Мне трудно, правда, поручиться за каких-нибудь юных мерзавцев,
которым, того и гляди, вздумается перевернуть каменную плиту или изобразить на
ней что-либо, не относящееся к смерти, но это, в сущности, пустяки, не стоящие
даже серьезного порицания: нельзя же, в самом деле, гневаться на козу,
ощипывающую кусты, или поражать громом божью коровку, неосторожно махнувшую
хвостом в присутствии ученого энтомолога.
Есть и третья
сторона.
Почти
инстинктивное чувство традиции, присутствие которого я должен в себе
констатировать, не только напоминает мне о моем еврействе, на чем я сам никогда
без нужды не настаивал, но и вполне решительно наталкивает меня на некоторые
специфически еврейские ходы мысли. Так, недавно я с изумлением и досадой невежды
обнаружил, что любовно выстроенная теория подземных пустот, первый проблеск
которой мелькнул перед моим мысленным взором с полста лет назад в московском,
если не ошибаюсь, метро, – теория, непротиворечиво объясняющая многие наши
неправедные поступки разрывами и искрошениями почв, землетрясениями и
вулканическими подвижками образующих эти пустоты ущелий и пропастей с
вырывающимися из провалов ядовитыми газами и языками сине-зеленого пламени, –
теория, в которой, на мой взгляд, гармонично сочетается катастрофическое прошлое
с неопределенным настоящим и вполне предсказуемым будущим, – эта теория, как
оказалось, давно и скрупулезно разработана в еврейской мифологии, набросившей на
нее высокопоэтические одежды и, более того, придавшей ей ту космичность и
космическую целесообразность, которые неизменно восхищают меня в любом
позитивном творении. В самом деле, мудрецы нашей древности не обинуясь толкуют о
глубинном замысле Творца вселенной, а следовательно, самомалейших пещер и
пустот, изначально предназначившем их для того, чтобы души евреев, погребенных в
неизбежном галуте, могли, когда настанет урочный день, никого не пугая и не
шокируя своим запредельным видом, добраться из любого, самого дальнего
захолустья планеты – в Иерусалим, где состоится после прихода Мессии, в
сопровождении неслыханного духового оркестра, большое народное гулянье,
воскресение мертвых и раздача каждому чего следует по делам его. Это будет, надо
полагать, фантастическая тусовка, и, чистосердечно скорбя о собственном
свинстве, я не хотел бы оказаться седьмым гномом, который, поспешая за
Белоснежкой, вечно запинался о корни деревьев или цеплялся краем сорочки за
острый камень. Опасаясь такого трагикомического исхода, я предусмотрительно
обхожу всевозможные сталактиты и сталагмиты, что, конечно, не дает гарантий, но
позволяет надеяться, что кое-что для будущего спасения я все-таки делаю.
ДЕВЯНОСТО ДЕВЯТЫЙ
Аккурат
накануне Дня Катастрофы прислали мне из Киева очередной выпуск
еврейско-украинского альманаха "Егупец", открывающийся дневником художницы Ирины
Хорошуновой – записями первого года войны. Она была, по всему судя,
интеллигентной, хотя и очень советской женщиной. В годы репрессий НКВД забрал ее
мать – без права переписки. Сегодня мы знаем, что это значило, но Ирина не знала
и искала ее известным способом: посылают в лагерь денежный перевод, и, если он
не возвращается, значит, человек там и – жив. Родственники арестованных –
неформальная, на всю страну, семья – обменивались адресами мест заключения.
Ирина успела отправить деньги в девяносто восемь лагерей. Ни один перевод не
вернулся. И вот теперь, под немцами, она тревожилась о том, чтобы, упаси Бог, ее
адресный список не попал в руки фашистам: они ведь могут плохо подумать о
Советском Союзе...
Поразил меня
еще момент – запись от 28 сентября 1941 года, в самый канун Бабьего Яра. Поутру
Ирина с группой других женщин отправилась за Днепр, в лагерь русских пленных:
многие находили там сыновей и мужей, а иных удавалось и выручить. К вечеру,
возвращаясь в Киев, женщины застряли на одном из днепровских островов. Мосты
взорваны, лодок нет, Киев пылает. "Песок, – мимоходом отмечает художница, –
багровый от зарева, и вода Днепра гладкая, как озеро, как расплавленный металл,
не течет, а лежит у подножия горящего города". Заночевали в пляжном ресторане.
Голодные – всё, что было, отдали пленным. Ирина пишет: "Столы (в зале) еще
липкие от ситро, которое здесь пили когда-то, до войны".
Можно только
позавидовать такой остроте чувств – зрения, осязания, вкуса к точному слову.
В этой связи
вспоминается, не может не вспомниться евтушенковский "Бабий Яр". Поэт сам,
кажется, не ожидал столь мощного и долговременного резонанса от этой
исключительной для тех лет публикации. Она принесла ему жаркую и, рискну сказать,
с некоторым подобострастным отседом влюбленность советского еврейства. Некоторые
ведь потому только и знают Е.А., что он сочинил и сумел напечатать это довольно
посредственное в профессиональном плане стихотворение да еще – "Диспетчера света".
"Бабий Яр" маячил у всех на слуху, на уме, на памяти. Характерно, что
одноименный кузнецовский роман, куда более основательный, масштабный и
достоверный, был встречен теми же советскими евреями намного прохладнее. Почему
– понятно. Роман требует усилий, хотя бы усилий прочтения, – декларативная
поэзия от них избавляет. Роман суховат, во всех смыслах прозаичен, не педалирует
еврейскую составляющую, что нас всегда немножечко задевает, а главное – ставит
знак равенства между нацистами и коммунистами, и с этим мы до сих пор не
смирились, сколько нам ни выкладывай фактов. Советская власть, в общем,
устраивала большинство из нас – не родная, да своя, такой поразительный парадокс.
Однако я не об
этом.
Творчество –
встреча чрева и рвоты, вести и рта, товара и чести, совета и воровства, речи и
отрочества, ответа и отсвета, рёва и веры – короче, всего, что заключено или,
точнее, коренится в этом слове. И, разумеется, не забыть чёрта, главного тут
заправилы.
Все эти
компоненты образуют не слишком аппетитную смесь – быть может, тот самый бульон,
в котором, булькая и ворочаясь на огне, варится наша жизнь. В творчестве нет
правды как факта, но есть доподлинность, которая выше правды, и я почти не
сомневаюсь, что, написав ту фразу про липкие ресторанные островные столы рядом с
расплавленным Днепром и горящим Киевом, несчастная Ирина испытала высшее счастье
– блаженство стрелы, попавшей в самое сердце мишени, блаженство смертного
человека, ощутившего свое присутствие в вечности, о которой он может только
догадываться, а знает заглазно и вчуже – всё.
Большинство из
нас представляют себе вселенную просто, по-домашнему: очень много пустоты с
огоньками неподступных звезд, жутковатые, но, к счастью, далекие пожары
плазмосфер, чуждые – и не надо их! – разумы... Между тем ученые люди забрели от
этой домашности в такие дебри, что глаза разбегаются: многоступенчатые
полимерные космосы, вставленные друг в друга, как матрешки, когда (точно по
Гашеку!) внутренний шар много больше внешнего; разбухающие стручки миров и
прочее, слишком от нас отдаленное, чтобы из-за этого нервничать и орать на жену.
Я, однако, ничуть не удивлюсь, если, приглядевшись, они обнаружат в центре всей
этой абракадабры и трахамундии тихое почтовое отделение и маленькую художницу,
отправляющую, уже после войны, скромный, девяносто девятый по счету перевод в
стылый сталинский лагерь.
ПАТРИАРХИ НАПЕРЕЧЕТ
Сколько
мушкетеров действуют в романе "Три мушкетера"? Целый полк месье де Тревиля, но
главных – четверо, хотя Д’Артаньян, помнится, получает вожделенное звание лишь к
концу этой занимательной истории.
Нечто подобное
произошло и с нашими отцами-патриархами, которых, с какого конца ни считай, тоже
было четверо, а не трое. Сын Иакова-Израиля, всеобщий наш любимец Иосиф Света,
формально не причисляется к ним лишь по причине, как сказали бы нынче, ряда
сомнительных пунктов в анкете: во-первых, хочешь не хочешь, а какое-то время он
был рабом, чего ни отец его, ни дед Исаак, ни прадед Авраам, вполне сознававшие
свой message1, себе не позволяли. Во-вторых, большую часть жизни он провел в
египетском галуте и не мог, пусть и невольно, не оскверниться через само свое
присутствие в Черной Земле с ее культом мертвых. В-третьих, он привел в галут
своего отца и братьев, чем, хотя и служа, как мы знаем, Провидению, заложил
основы четырехсотлетнего рабства иврим2. (Заметим в скобках, что наш
освободитель Моше, сын раба и рабыни, сам не знал и не понимал рабства: он рос,
жил и умер свободным человеком.) Наконец, в-четвертых, история женитьбы Иосифа
на дочери языческого жреца, хотя и была обставлена самым политкорректным образом
и дети от этого брака стали родоначальниками двух колен Израиля, – эта история
также не может считаться вполне безупречной: Иосифу приходилось все время за ней
(историей) присматривать, пока он не загнал ее в угол.
Все это
нисколько не ослабляет моей любви к Иосифу, а даже таинственным образом
усиливает: генетическая память о галуте приближает Иосифа ко мне столь тесно и
явственно, что я едва ли не кожей ощущаю его присутствие в моей жизни, тогда как
благодатная величавость трех его предков вынуждает меня мысленно поселять их
где-то во облацех и уж точно не в одной слободке с моими заботами.
Скажу больше:
при всем моем почтении к тройственному благословению небес, олицетворенному в
праотцах, я, будучи евреем, не могу не испытывать некоторой предосудительной
тревоги при размышлении о таких примечательных эпизодах их быта, как едва не
совершенное Авраамом жертвоприношение сына. Другим народам одного этого мотива
хватило для создания целой религии – в нашей Торе он занимает меньше страницы.
Шедевры мировой
живописи изображают Исаака на момент события подростком или, в крайнем случае,
юношей. Основание для этого дают слова Авраама, обращенные к слугам у подножья
горы Мориа: "Сидите здесь с ослом, а я и этот отрок (то есть Исаак) пойдем туда
и поклонимся, и возвратимся к вам". Между тем подсчеты знающих людей
свидетельствуют, что неженатому Исааку было уже хорошо за тридцать, чуть не
тридцать семь (знаменательный возраст – для гениев)!
О чувствах
Авраама, которому было велено закласть собственными руками единственного,
долгожданного и любимого сына, в Торе не сказано ничего. Готовность первого
патриарха безропотна и стремительна, и судить о том, что происходило в его душе,
мы можем лишь по словам Творца, который, кажется, сам несколько смущен такой
исполнительностью и, в очередной раз благословляя Авраама, клянется Собой: "так
как ты сделал это дело и не пожалел сына своего единственного..."
Не пожалел.
Что чувствовал
страдательный участник этой истории – Исаак, жизнь которого похожа на долгий
вдох между двумя выдохами, нам также неизвестно, но по другой причине: он
исполняет роль агнца, жертвенного барашка, которого никто никогда не спрашивает,
не возражает ли он против собственной смерти.
Думается, что
отцовский нож, занесенный над его нежным горлом в слепящем сиянии небес на
вершине горы, с царапающим лопатки хворостом из-под низу, раз и навсегда его
загипнотизировал и положил начало прогрессирующей слабости его зрения, так
уместно обернувшейся впоследствии благословением Иакова. На фоне отца и сына дух
Исаака выглядит бледным, бездеятельным и, если позволить себе слабенький
каламбур, наименее духовным: до самой своей смиренной смерти он живет, так
сказать, в пассивном залоге, словно пришибленный происшедшим. В нем, наряду с
жестоковыйным служением Авраама, лукавством и целеустремленным упорством Иакова,
наряду с радостной, благожелательной приспосабливаемостью Иосифа, заложена была
характерная, почти женственная жертвенность многих поколений его потомков. Как
сказала одна моя добрая знакомая, кто-то однажды соберется и напишет книгу о
еврейской виктимности3. "После чего, – подхватил я, – автор почти наверняка
будет объявлен врагом нашего многострадального народа".
1 Здесь:
предназначение, призвание (англ.).
2 Евреи
(иврит).
3 Склонность
или готовность к принесению себя в жертву.
ИРОНИЯ КАК БРИТ-МИЛА1
Есть в этом
слове что-то от бритвы, не правда ли? Обладатель иронии умеет, что называется,
срезать, отбрить. Как выразился в "Карл-Янкеле" неопрятный "малый оператор",
обращаясь к пафосному прокурору Орлову, урожденному Зусману: "И вот мы видим,
что вы выросли большой человек у советской власти и что Нафтула не захватил
вместе с этим куском пустяков ничего такого, что бы вам потом пригодилось…"
Бабель
мимоходом замечает в этой связи: "Гений расы говорил в старике".
Вот что такое
наша ирония: гений расы! Или, уточним для политкорректности, гений нации.
Надо признать,
что разрушительное начало в ней несомненно присутствует и в этом Judenfressern
всех времен и народов были по-своему правы. Они только не заглядывали
дальше, чтобы увидеть обновительный характер этого разрушения: так нож
бульдозера срезает заросшие бурьяном руины, чтобы на пустыре выстроился вскоре
новый дворец или телятник.
Пафос для нас
неприемлем по определению. Ирония кое-что спасает из того, что ему удалось
обесценить. Брит-мила – очевидная травма. Вот и встреча новогодия в христианском
мире – праздник обрезания одного популярного младенца.
Но есть,
конечно, нюансы.
Интересно,
например, откуда взялась ирония. Быть может, ее породила перенасыщенная пафосом
Библия, где с горем порой соседствуют радость и утешение, но почти никогда –
смех и улыбка. Этот дефицит остро почувствовал два с половиной века назад Бешт,
основатель хасидизма.
Собственно
говоря, при непредвзятом взгляде величайшая ирония усматривается в самой идее
обрезания: "сие будет знамением завета между Мною и вами" (Быт. 17:11). Надо же
было избрать такую точку, такое на нашем теле пикантное местечко (отсюда и
штетлы, и местечковость!), неизбывный корень, который у просторечной черни
именуется срамом, – и одним божественным словом очеловечить живущую в нас
скотину! На фоне этой полнокровной шутки рассуждения новозаветного апостола П.
об "обрезании не по плоти, а по вере" выглядят прекраснодушной интеллигентской
мякиной.
Уже в четвертом
после Авраама поколении тот же иронический ряд повторили – в виде бурлеска –
предпочитавшие всем остротам остроту меча Шимон и Леви, когда, готовя свирепую
месть за бесчестье своей сестры Дины, пообещали отдать ее соблазнителю в жены,
при условии что обрежется и он сам, и его город, после чего на третий день,
когда вся эта нечестивая публика зализывала, если уместно так выразиться, раны,
– вычленили и вырезали весь мужской пол (Быт. 34:25).
Выйдя в поисках
иронически-исторических поворотов за пределы Торы, можно обнаружить довольно
занятное место в 7-й главе Книги Судей, когда Господь, не желая, так сказать,
лично выручать израильтян в предстоящей битве ("чтобы не возгордился Израиль
предо Мною") велит судье Гедеону привести народ к воде. И "кто будет лакать воду
языком своим, как лакает пес, того ставь особо… И было число лакавших ртом своим
с руки триста человек… И сказал Господь Гедеону: тремя стами лакавших Я спасу
вас…" После чего последовала ночная атака первых псов-рыцарей со светильниками и
трубами (старшее поколение наших современников может вспомнить по сходству
ночное танковое наступление Жукова под Берлином с тысячами прожекторов и
включенных во все горло сирен). Враги Израиля бежали. Фрицы тоже.
Ирония – наше
извечное и, будем надеяться, вечное оружие. Следует, правда, иметь в виду, что
она бывает не только убийственной, но и самоубийственной, нередко скрывая за
собой тайную боль и изъяны человеческого нутра. Тут-то и стоит вспомнить
слабодушие наших предков, не смевших вступить в расступившееся перед ними
Чермное море, и хмурое, но не лишенное все той же иронии замечание Господа,
вскользь брошенное с небес Моисею: "что ты вопиешь ко Мне? скажи сынам
Израилевым, чтобы они уже шли" (Быт. 14:15).
1 Обряд
обрезания (иврит).
|